АЛЬФА И ОМЕГА

Ян Бресслав

VI

            Прошла тяжелая для Ланина неделя неопределенности, подвешенности, напряженной недосказанности в институте и в семье, когда еще здесь и уже не здесь, и свой и уже не свой, - и он жаждал развязаться, наконец, совсем, чтобы прекратить как-то это состояние. Настоящего объяснения с женой так и не произошло: он не решался сказать ей всю правду, а ей казалось, что в его ситуации просто нечего сказать.

            Получив расчет, он в тот же день собрался и после обеда готов был ехать.

            - Так что ты решил? – спросила Лена, наблюдая покрасневшими глазами, как он складывал в саквояж дипломат с бумагами и белье.

            - Ничего пока… - отвечал он, сосредоточенно одеваясь. – Буду искать…

            - И куда на ночь? Поехал бы завтра.

            - К Валере заеду. Поговорить надо...

            Он, в сущности, не знал, надо ли ему к Валере и о чем говорить, но так хотелось оторваться, наконец, от всего и от всех, чтобы наедине все обдумать и решить, что откладывать не стал.

            Мишутка цеплялся за ноги, понимая, что Ланин уезжает, и ныл, как всегда:

            - Не уходи-и... Не уходи-и, Иголь...

            - Надо же мне, солнышко. Надо мне, - говорил Ланин, надевая пальто.

            - Не уходи-и-и...

            - Ну, что ты, золотой мой. Не навсегда же я... – «А может, навсегда?» - мелькнуло у него, и сердце тоскливо сжалось.

            Мишутка, точно чувствуя что-то, еще крепче уцепился за него и заплакал.

            - Не уходи-и... побудь... ся мою... – говорил он тонким голоском сквозь слезы, и у Ланина, глянувшего в глаза ему, самому подступило к горлу.

            - Милый мой... – сказал он только.

            Мишутка вдруг разрыдался и, желая как-то остановить Ланина, пропел сквозь рыдания, захлебываясь и не сводя с него несчастных глаз:

            - Не уходи-и... побудь ся... мою... Я так да... да... но...

            Это было последней каплей. Влага хлынула Ланину в лицо. Чмокнув торопливо мальчика, он схватил саквояж и выскочил за дверь. Слезы его душили. Морщась и кусая губы, он дождался лифта и там, наконец, утер лицо платком. «Солнышко мое»... - шептал он, вспоминая несчастное личико, и эта песенка сквозь рыдания раздирала ему сердце. Уже выйдя из подъезда, он все не мог остановить слез и, столкнувшись с какой-то женщиной, торопливо нагнулся - как будто завязать шнурок.

            Он двигался в сторону вокзала, но бесцельность этой поездки становилась все очевидней, и он заметил, что не слишком и торопится. Москва и Горенко были лишь предлогом, а нужно было только уединение, и ноги сами собой понесли его к мастерской Олега.

            - Можно, я посижу там немножко? – спросил он, зайдя к хозяйке за ключом.

            - Да конечно! Сколько хотите, Игорь Павлович! – сказала, мило розовея, Таня. – Только холодно же, вы затопите… Дрова там есть.

            Ланин вошел в стылую пустую комнату с неснятыми еще со стен одинокими картинами. Но все уже было прибрано и подметено, а незаконченные холсты, подрамники и коробки с красками сложены в один угол. Он походил, вздыхая и оглядывая знакомые полотна, постоял, перебирая книжки, у полки и, наконец, взялся растапливать печь. Сухие щепки вспыхнули, затрещали, неспешно обволоклись дымным пламенем и загудели дрова, и Ланин, сев перед открытой дверцей и глядя на огонь, почувствовал, что этого именно и хотел: посидеть вот так, отстранясь от всего, и подумать.

            Он думал об Олеге, как о куда-то зачем-то ушедшем. Где ты, Олежка? Как тебе там сейчас? Ему казалось, что положение друга много лучше и определенней, чем у него. Ибо там, видимо, не он, а им кто-то занимался. Здесь же... здесь все было оборвано, развязано, распахнуто, как эта вот дверца... У Ланина появилось странное ощущение, что все, бывшее до сих пор, было не с ним или даже его не было вовсе. Что, в самом деле, было? Что есть? Ученая степень, которая ему ни к чему? Институт, без сожаления оставленный? Семья, которая так и не сложилась? Он представил, что было бы, родись у них ребенок. Все осталось бы по-прежнему: и степень, и институт, и семья, и мысли бы он не допустил уйти вот так в неизвестность… Неожиданная авария и болезненная их утрата представились теперь совсем с иной стороны: возможно, для того и «развязали» его, чтобы поставить опять перед выбором? «Ты сомневался, свою ли прожил жизнь? Ну, изволь, выбери свою...» И как в ночь после выпускного экзамена трепетал он, помнится, от небывалой, безграничной, лишь однажды даваемой человеку свободы, когда можно пойти безоглядно во все стороны света, он чувствовал сейчас почти тот же трепет, и почти такое ж бескрайнее поле лежало перед ним.

            Ну, не тот же, конечно, не тот... Не юный, свежий, нетронутый, полный сил, а уже потрепанный жизнью, разочарованный, с исцарапанным, раненым сердцем, в котором такая живая боль за Мишутку, тревога за Лену, тоска об Олеге и столь горькое сожаление об ошибках, которые, увы - были, были...

            И все же, все же... Ланин встал и, не зажигая света, ходил по узкому половичку меж дверью и незашторенным пустым окном, чувствуя свое бьющееся сердце. «Ну, изволь, выбери свою...» - говорил он себе с подъемом и волнением решимости, испытывая то странное, зыбкое состояние преддействия, так тонко уловленное святым Августином, когда - «почти делал это, но все еще не делал», «вот-вот уже прикасался, уже держал, однако еще не достигал, не прикасался, не держал...»

            В коридоре раздался стук. Вошла Таня.

            - Что, Танюша?

            - Да как вы тут?

            - Хорошо… Вы, пожалуйста, не беспокойтесь: я и печку и все тут закрою.

            - Ключ тогда на крыльце оставьте над дверью…

            Она заметила по глазам необычное состояние Ланина и тихо, без стука, пошла обратно.

            - Да, я оставлю, - сказал он, проводив ее на крыльцо.

            Вечер, предзимний уже, стылый ноябрьский вечер опустился над землей. Подмораживало, сеялась редкая крупка, холодя лицо и руки. Но Ланину было жарко. Что-то горело в его сердце, и душа, как будто переполненная, рвалась, жаждя простора и широты…

            Вернувшись, он подложил в печь несколько полешек и прилег на голый дощатый топчан. «А он ведь все время на нем спал...» - с умилением подумал он о друге. И опять ему вспомнился Олег, потом снова Мишутка, Лена, Виталий, потом мысли его смешались, он задремал. Прохватившись через полчаса, решил, что останется уж до утра и, накинув на себя пальто, хотя стало заметно теплее, лег снова навзничь. Сильно пахло красками, пылью, слегка дымом, где-то в углу скребла мышь. «Это хорошо еще… - усмехнулся он над собой. – Завтра и этого, может, не будет...»

            В темноте возникло сухое энергичное лицо Полякова, чрезвычайно довольное дополительными часами у механиков, к которым придет вместо него завтра. Но этот философ неинтересен был Ланину… Он вызвал другого – Августина Аврелия, вопросительно и проницательно посмотревшего сверху. Нет, слишком сух тоже, статичен... Григорий Сковорода, последовать коему советовал Локтев, - тот пожиже, но - подвижен, бескомпромисен... Впрочем, большой был тоже говорун. Франциск Асизский? Этот ближе, много ближе – непрерывное, неустанное движение... Но какое-то обтекающее все, сквозящее… А какое бы надо?

            Рассуждая о философах и бродягах, он запутывался все больше - и забылся, наконец, и ему снились странные, беспокойные, невнятные сны. Очнулся уже около четырех с ощущением холода из-за незакрытой, выстудившей печь вьюшки и только что увиденного сна, такого необычного, что тут же, не вставая с топчана, стал его вспоминать.

            Ему и раньше доводилось видеть сны интересные, умные, переживая происходившее в них, как наяву. Но переживания эти были, обычно, не новы. Чувство же, только что испытанное, было совершенно незнакомо, ново и сильно. Ему дано было не чувством даже, а всем существом, каждой своей клеточкой ощутить в себе некую высшую, некасаемо-высшую, как крепчайшая напряженная мембрана, грань… И не умом, а всем существом ощущая эти крепость, напряжение и строгую высоту, творимые как бы и его участием и действиями, против которых все прочее было, как прах, - он и другим, похоже, объяснял, как высока и важна эта грань, и сколь нестояще и бесполезно против нее все остальное... Но ощущение это, такое живое и яркое во сне, осталось лишь воспоминанием, и как он ни старался, оживить его уже не мог.

            Однако смысл был ясен. Осведомленный уже о природе снов, он сразу догадался, что это посланный свыше сон-назидание, дабы утвердить его в новом понимании вещей. Что это необыкновенное чувство высшего и необходимого – указатель, до какого уровня сознательности и ответственности должен подняться он в жизни. Что, наконец, делать так должен не только сам, но и другим показывать и объяснять…     

            Спать он уже не мог, да и ни к чему было. Быстро одевшись, он закрыл вьюшку, запер дверь и пошел торопливо на вокзал. Было еще темно, но небо на востоке лиловело, и редкие прохожие мелькали кое-где по улицам, спеша на электричку. Он всё вспоминал сон, жалея, что не помнит весь, особенно действий своих, во сне столь отчетливых. И решил, что указанному ему уровню души, ощущаемому некой высшей напряженной гранью, могут соответствовать лишь необходимые, целеустремленные и в напряжении исполненные действия. А иные, что не имеют энергетического веса и совсем не обязательны, что могут быть и не быть, - вся эта никчемная повседневность, этот нудный, как шарманка, быт, эти общепринятые гомосные самоудовлетворения, - всё это, как песок сквозь пальцы, лишь напрасная, потерянная жизнь...

            Он сел в полупустом вагоне напротив двух деловитых кожаных парней и, прислонясь к окну, закрыл глаза. В груди все вздымалось что-то, он порывисто раз-другой вздохнул, точно не хватало воздуха. Но вот тронулись, – промелькнули и побежали назад вокзальные, потом городские огни, и что-то явственно вдруг осело, опустилось, оборвалось в нем, и тихая горячая печаль залила душу...

            На следующей станции народу привалило, и Ланина поразила вдруг нестерпимая вонь: рядом, почти впритык, села огромная, на голову выше его, баба в грязной фуфайке, безобразно опухшая, с заскорузлыми поцарапанными руками. Содрогнувшись внутренне, он прижался плотней к стенке, раздумывая, не перейти ли в другой вагон. Пока рассуждал, парни напротив встали со смехом и ушли.

            «Вот так, - думал Ланин. – а ты сиди… Ближний нужен лишь для терпения и любви, для укрепления и жертвы. Терпи вот и укрепляйся». Ему казалось уже, что совсем не случайно бомжиха подсела именно к нему. Что как раз напряжение терпения важнее ему и полезней, чем хождение в поисках места по вагонам.

            Вполне испытав его стойкость, остановки через три баба встала и ушла, и Ланин вернулся к мыслям об оставленном. И чем дальше отъезжал, тем шире и видней становилось ему прошлое, и казалось, что все, что произошло там, - институт, семья, группа контакта, дружба с Олегом – все было только для того, чтобы он сел сейчас в этот поезд и поехал. Куда? Он не знал, куда едет, и чем дальше ехал, тем меньше это знал. Он не собирался заниматься философией, и заезжать к Горенко и его знакомым не имело смысла. Он должен был действовать. «Тебе все уже дано, - говорил он себе. - Все, что надо, ты знаешь. Надо жить и действовать!»   

            В этом неприкаянном состоянии оборванности всех связей, в несущемся куда-то погромыхивающем вагоне он переживал странное, подмывающее ощущение, что он – одно только движение. Он весь тут, в этом движении, и его нет больше нигде. Только здесь и сейчас, только непосредственное его действие и есть собственно он, и одним этим он ценен. Все остальное – руки, ноги, глаза, уши – только орудия. Не то ли сказал и апостол: «предоставьте члены ваши Богу в орудия праведности»? Исчезнуть как гомо сапиенс, как ограниченная, корыстная, самолюбивая самость, и стать только движением, действием, неустанным исполнением закона беспредельности, - что может быть лучше и желанней? И он уже чувствовал себя стремительной, как выстрел, энергией, живительным ветром несущейся куда-то ради самозабвенного дела любви...

            «Но куда я еду? – думал он, глядя в окно с мелькавшими мимо рощицами, платформами, деревушками. - Вот она – матушка-Русь... Где ни сойди, куда ни явись – всюду дома, везде свой... Ибо кто ж отринет отдающего?» Еще не действием, а лишь намерением, едва ощутив себя живым дуновением любви, он чувствовал уже неразрывное родство с этим миром, с прикорнувшими в вагоне людьми, со всем их великим, рассеянным по неоглядным родным  просторам, множеством… Еще не мыслью, а лишь чувством, безбоязненно распахнутым миру сердцем осязая горячие незримые токи, слышал он проникновенный, тихий, зовущий его голос… Кто б ни был ты, говорил этот голос сердца, - убогая ли старушка в истертой телогрейке, с гривенником в дрожащей от скудости руке, или бездомный мальчуган, забывший тепло родных ладоней, или притершийся к расшатанной коляске инвалид – я спешу к тебе, брат мой, сестра моя, чтобы утолить каплей своей любви... Кто бы ни был, ты необходим мне, - ибо только в слиянии, в великом единении, вбирая все новые и новые токи сердец, вольемся мы в светлый океан вечности...

            Слезы умиления вскипели в его распахнутых в окно глазах, и он прикрыл их мокрыми веками. Сладость безоглядной, безотчетной, безмерной милости томила его, и он понимал уже, что совсем неважно, куда ехать, что можно и вовсе никуда не ехать и не идти. Здесь и сейчас...

            Он сошел наугад в первом маленьком городке и, приметив старую колокольню и большое, административного вида, здание на взгорке за рощицей, потянулся за стекавшей с платформы и уходившей по дороге толпой.

<=