Иван Борисов. Покуда сердце бьётся
“ВЕСЬ В БАТЬКУ ПОШЕЛ”
В деревне Старый Рукав Ржевского района немцы появились рано утром. По улице протарахтели мотоциклы с пулеметами на колясках, треск от них пошел по всей избе, даже стекла задребезжали. Борькина мать, едва взглянув в окно, в испуге шарахнулась в сторону. Глядя в пустой угол, сказала:
— Ну господи, началось!
И в самом деле — началось. За мотоциклами прогремели грузовики с солдатами, развернулись посреди улицы и встали. С машин посыпались на землю люди в серо-зеленых шинелях. И пошел стук — по дверям, по окнам лупили фрицы прикладами:
— Рус, открывай!
В тот же день согнали всех взрослых на сход, стали назначать старосту. К избе, где находилось несколько гитлеровцев, собрались старики да старухи, помоложе других был Григорий Никитич Гусев, Борькин отец. На него-то с первой минуты и поглядывал немецкий офицер. Потом, показав рукой в его сторону, офицер что-то сказал стоявшему рядом переводчику. Тот согласно закивал головой и тут же объявил:
— Господин офицер желает знать, есть ли среди вас добровольцы на должность старосты?
Толпа притихла, добровольцев как будто не было. Но в эту минуту Григорий Никитич вышел вперед.
— Назначайте, коли так, — сказал он.
Его и назначили.
С того самого дня невзлюбил Борька своего отца: виданное ли дело — немецкий староста. Да не силком назначенный, а добровольно, по своему желанию. Стыд-то какой! По вечерам, когда Григорий Никитич, обойдя все дворы, возвращался домой, забирался Борька на печку — старался не показываться отцу на глаза, не разговаривал с ним. Так и лежал — следил за тем, как мать молчаливо накрывала на стол, если, конечно, было что накрыть, потом отходила к печке и долго стояла, скрестив руки на груди, и также молча глядела на отца. Борька знал: переживает и мать, плачет по ночам, осуждает отца, а сказать не решается. Хотелось слезть с печки, подойти к отцу и сказать ему что-нибудь такое... Но он не решался. Лежал в темноте и от обиды кусал губы, размазывал кулаком слезы.
На улицу Борька старался не выходить: стеснялся, не хотел, чтобы пальцем на него показывали. Через отца своих друзей-товарищей порастерял, никто с ним и знаться не хочет. И Нюрке, сестренке его, тоже не легче, тоже целыми днями дома сидит.
Но однажды странные перемены произошли в доме. Еще утром мать словно подменили. Повеселела, будто помолодела, посветлела лицом. И на отца стала смотреть по-другому, с участием. Заметив, что Борька глядит на нее сердито, неодобрительно, подошла к нему, положила руку на плечо и сказала:
— Ну что ты, что ты, чудак? Батька-то у нас хороший. Погоди, скоро узнаешь.
“О чем это она? — подумал Борис с тревогой. — Уж не с батей ли заодно? Нет, быть такого не может. Что-то они скрывают от меня. Что ж делать, будем ждать”.
Однажды ночью в дом к Гусевым постучали. Но не так, как обычно немцы, — те не стучат, а грохочут, — а осторожно, негромко. Отец прошел в сени, не зажигая огня, в дом вернулся с незнакомым человеком. Борька затаился на печке, притворился спящим, даже похрапывать начал. “Кто же это такой? — думал он. — Неужели партизан? На вид-то не разберешь: ни винтовки у него, ни автомата. Если партизан, то плохо будет батьке — партизаны старост не уважают”.
Однако ничего страшного с Борькиным отцом в ту ночь не произошло. О чем-то шептался он с ночным гостем, а о чем — Борька не услышал. Так и заснул с тревожным, смутным ожиданием каких-то перемен. К плохому ли, к хорошему — неизвестно.
Утром сполз с печки — незнакомый гость еще в доме. Подошел к Борису, протянул ему руку:
— Ну, здравствуй, помощничек! Хорошо, что ты спозаранился-то, дело к тебе есть очень важное.
И рассказал ему такое, от чего Борькины ноги под столом заходили в радостном нетерпении. Захотелось тут же схватить шапку и пальто и бежать, бежать скорее на улицу, к мальчишкам, и рассказать им, какой у него отец, рассказать, какой гость к ним ночью пришел. Но, ясное дело, нельзя никому об этом рассказывать, никак нельзя.
Утром увидели в деревне, как Борька с сестрой отправились из дому с пустыми котомками за плечами — не иначе как по миру пошли. Никого из односельчан это не удивило: хоть и староста отец, а хлебом фашисты и его не жаловали.
Вернулись они вечером и доложили отцу: были там-то и там-то, видели то-то и то-то...
Немцы то уходили из деревни, то возвращались вновь. Заходили и первым делом требовали старосту, а от него уже все, что их душе угодно: хлеб, яйца, молоко. А где взять-то все это, если в каждой избе шаром покати. Словом, отцу приходилось несладко. Но теперь Борька всеми силами старался ему помочь. Знал он теперь, почему отец его сделался старостой. Да и не он один — многие в деревне об этом стали догадываться. А было так. Перед тем как уйти в лес, партизаны наказали Борькиному отцу, чтобы любыми средствами он держал с ними связь. Будут старостой назначать — не отказываться, соглашаться.
Отец воспротивился было, стал объяснять: да как же это, мол, жил, жил честным человеком, а тут на тебе — в старосты! Как в глаза-то людям смотреть? Но приказ есть приказ. Так и стал Григорий Никитич старостой.
Однажды осенью 1941 года в соседней деревне Новый Рукав разместился гарнизон противника, а штаб остановился в Старом Рукаве, заняв самый лучший дом. Староста совсем сбился с ног, устраивая господ офицеров.
Домой пришел возбужденный, долго ходил по избе, то и дело поглядывая на Борьку, будто собирался что-то сказать ему, да все не решался. Потом решился наконец.
— Слушай, Борис, — сказал он, — один дорогу к партизанам найдешь?
Тот кивнул головой.
— Так вот, сынок...
И отец рассказал ему, что надо передать партизанам.
...Ночью, застав фашистов врасплох, партизаны ворвались в деревню. Одни сдавались в плен, другие пытались бежать, но были сражены партизанскими пулями. Тогда-то и увидел Борька своего старого знакомого, который ночью приходил к отцу в гости. Он тоже узнал Бориса, подошел к нему и, как в прошлый раз, крепко пожал ему руку:
— Молодец, Борька, весь в батьку пошел!