СВЕТОТЕНИ

Глава VIII

1

            Чарушкин, вырулив со двора на улицу Терешковой, погнал к переезду, где оставил запертого в подвале мужика. Тот не выходил у него из головы, и то казалось, что бомж уже замерз, и он найдет окоченевший труп, то что кто-нибудь, услыхав стук, его выпустил, и никого уже не застанет, зато машину его заметят, а может, уже и ждут. Он остановился, не доезжая проулка, и, прихватив барсетку, не спеша, как будто прогуливаясь, поглядывая искоса по сторонам, пошел к нежилому дому. Полузапорошенные старые следы его успокоили: никто больше не подходил.        

            В темном подвале, взявшись за скобу, он остановился и прислушался. Тишина мертвая. Неуж сдох? Вошел, тихо скрипнув дверью, щелкнул включателем. В ярком свете пустое, обмерзлое, с белой махровой изморозью на закоптелых стенах помещение показалось еще холодней. Женька мешком лежал на лавке. Вдруг он слегка пошевелился, и одервенелое лицо исказила странная, кривая, похожая на испуг гримаса. Свет его поразил.   

            – Замерз? – спросил с презрительной насмешкой Чарушкин и, приподняв его за пальто, привалил к стене. – Погреемся сейчас. – Он наклонился над железными козлами с асбестовой трубой, обмотанной толстой спиралью, и подсоединил это устройство к какому-то проводу.   

            Изумление Женьки было так велико, что, желая, видно, встать или сказать что-то, он мыкнул, дернулся и – снова повалился. Чарушкин рассмеялся.  

            – Совсем замерз, – сказал он. – Погреть надо.

         Приподняв снова и придержав бедолагу за воротник, он тяжелым кулаком в перчатке двинул его в левую скулу. Женька замычал, выпучив глаза. Чарушкин ударил еще раз, потом еще и еще, пока на мотавшейся из стороны в сторону физиономии не изобразился ужас. Шапка свалилась со всколоченной головы, из полуоткрытого рта тянулся полукрик-полустон, щетинистый подбородок заблестел брызнувшей из носа кровью. 

            – Ты! – крикнул, вдруг отпрянув, Чарушкин и уставил в Женьку кожаный палец. – Ты, гнида! Знаешь, что я с тобой сделаю?       

            Бомж был ему омерзителен, гадок. Он знал, что с ним сделает, и мог сделать это тихо, без шума, но прежде тот должен испытать трепет смертного страха. Волны ужаса, вопли почувствовавшей конец души уже входили в него теплыми зудящими толчками, как кровь в сердце, наполняя его свирепой силой. Цепко ухватив Женьку за волосы, он вздернул косматую полуседую голову, сверля ее яро округлившимися глазами и впитывая сочившуюся из воспаленных, отверстых в страхе зениц жуть боли. Но, казалось, в онемевшем от холода теле боль слишком слаба, и он выдавливал ее из обезумевшего лица второй рукой, хватая и раздирая на нем уши, губы, нос…                  

            Он почти предчувствовал это, едва увидел бомжа на площадке. «Да вот же, вот он…» – сказал тотчас внутренний голос, и как будто что-то включилось в нем, и, независимо от того, что думал и чего хотел, он действовал почти машинально, точно лишился своей воли. Он недолго пробыл у Олега, боясь, что бомж скроется. Проходя мимо и двинув того ногой, он не знал еще, как, но знал точно, что должен забрать его и увезти, – и вернулся-таки и забрал. Правда, беспокоила подспудно мысль, что что-то «не совсем»: рядом был Олег. Но – тоже независимо от сознания – выстраивалась уже какая-то схема, в которой, он чувствовал, найдется место и Олегу, и все пойдет, как следует.      

            Оставленный в подвале пленник сидел в его голове, как гвоздь, и, заехав к Зое, он даже не рассмотрел ее хорошенько, – к чему? – а думал только, как побыстрей уйти. И – ушел, сбежал. Как шакал, выслеживающий и преследующий добычу, он не мог думать ни о чем другом, но когда жертва схвачена и укушена, и теплая кровь, оросив пасть, уже смочила алчное горло, и ничто не мешает рвать вязкую плоть и наслаждаться пиршеством, можно чуть расслабиться и пораскинуть мозгами. Растерзанный бомж не мешал думать, – напротив, мысль была ясна и точна. Мыслей было несколько. Бомжа отвозили с Олегом, и тот может хватиться. Тем более, что «свой», жил когда-то в той же квартире. Второе: когда труп найдут, выйдут прямо на него, – укажет тот же Олег. Надо, стало быть, чтоб не указал. Наконец, третье – совершенно уж бесспорное: чтобы не указал, надо повязать той же кровью. Только сейчас он понял, зачем жег перед ним руку и демонстрировал ненужную храбрость: уже тогда он его готовил. А если все ж сорвется, и эта кровь не остановит, то остановит его собственная: тоже придется убрать…                     

            Женька меж тем потянул к голове руку, и это его воодушевило. Насладясь ужасом в побелевших истекших глазах и трепетом обмякшего тела, он ждал если не сопротивления, то хотя б подобия защиты. Подлинную радость, почти блаженство, доставляла очевидная сиюминутная гибель, угасание, судорожный конец, но лишать жизни можно лишь то, что еще живо и цепляется за жизнь. И он жадно и безжалостно, возбуждаясь и свирепея, нащупывал и гасил всякую вспышку и даже всякий признак жизни. Однако истинный восторг, настоящий оргазм убийства наступит, он знал, при последних смертных конвульсиях, и ради этих минут, дающих настоящий заряд, силу, смысл, можно пойти на все.       

            Он достал нож – обыкновенный кухонный, в пять дюймов, с пластмассовой черной ручкой – и, взмахнув, блеснул им Женьке в лицо. Тот в страхе отшатнулся, выставив корявую, с полусогнутыми пальцами, руку, и он ударил в эту руку, в ладонь. Женька вскрикнул, подпрыгнул и, пытаясь, видно, бежать, тут же споткнулся и опрокинулся навзничь. Чарушкин бросился и насел сверху, подмяв его длинные руки, и, ухватив вдруг за ухо, почти отсек его быстрым жестоким ударом. Поднялся жалкий и непрерывный, как блеянье, вой. Нащупав на лавке ветошь, Чарушкин заткнул ею орущий окровавленный рот и вторым ударом совсем отхватил ухо. Безрассудные от ужаса и исступленно-бешеные глаза встретились на мгновенье, озноб вожделения продрал Чарушкина по крестцу, но губы при виде сморщенного окровавленного уха брезгливо скривились. Вот она, никчемная человеческая плоть. Порой он сравнивал себя с хирургами: как они бесчувственны и примитивны! Так же режут, отсекают, расчленяют, те же мясо и кровь, но перед ними только машина. Они холодны и точны, но – всего лишь ремонтники. Разве чувствуют они ревущую энергию истекающей крови, затомившегося хриплого дыхания, дрожи каждой трепещущей жилки? Нет! Только он, Чарушкин, способен ощутить мучительную сладость страдания, страшное блаженство боли – и принять их в сердце, в жилы, в кровь. Всем существом, каждой клеткой вибрируя в гибельных упоительных струях, точащихся из ран и истерзанной плоти, жадно, взахлеб впитывал он их в алчную ненасытную душу.               

          А разве жалкие случайные убийцы, что приканчивают людей при грабежах, по пьянке, из ненависти или в бешенстве гнева, – разве понимают они что-то в смерти? Их убийства бессмысленны, они ничего не дают. Смерть призвана дать заряд и силу, – он не знает, как назвать то, что стало смыслом его жизни, но давно понял эту суть и тем счастлив.

            А что за убийства по рассуждению, «из ума»? Как-то он прочел, проштудировал от корки до корки «Преступление и наказание» – и от души посмеялся. Да не бывает таких убийств! А если бывают, то так редко, что и говорить нечего. Но Достоевский измыслил его, и все поверили, и вот полтораста лет разводят бодягу: не надо-де замышлять, а то «убьешь человека – убьешь себя». Да не замышлял так никто кроме этого Раскольникова! А если уж замышляют и рассчитывают, то не «из идеи» вовсе, а совсем по другим причинам, которые, красивости ради, прикрыть могут и идеей.                    

            Женька – избитый, изрезанный, в крови и грязи, в разметанном искромсанном пальто – был еще жив. От раскаленной спирали несло теплом, и как будто курилось над ним, – то парила, остывая, кровь. Неодолимо тянуло все закончить и, получив полный кайф, бросить и уйти. Время не ждало. Но, как заноза, маячил где-то Олег, без него нельзя было, и это досаждало и глухо беспокоило. «Да сейчас, прямо сейчас… темно уж… Ах ты, с-сука, из-за сопляка…» С трудом оторвавшись, он вытер о ветошь перчатки и пнул недорезанного ногой.

            – Гхо… гхррай… – хрипло выдохнул тот вместе с сукровицей, и тут же получил в рот кляп.

            «Лишнее, наверно, – подумал Чарушкин, – Но пускай… надежней».

            Он отключил обогреватель, погасил свет, но вышел не в дверь, а пробрался в дальний, заваленный хламом угол и, протиснувшись сквозь узкую дыру в стене, в полной темени, спотыкаясь, наталкиваясь то и дело на углы и чертыхаясь, хотя бывал тут и знал этот подвал, вышел наружу с противоположной стороны дома. Постоял, озираясь, потом выскочил большими прыжками на дорогу и  двинулся проулком к машине.

 

2

 

            Когда стало темно и тихо, Женька понял, что его мучитель ушел. «И все, – подумал он. – Конец…» С трудом двигая расквашенными губами, почти задыхаясь от загустевшей в носу крови и набитого в рот тряпья, он долго выталкивал вонючую осклизлую ветошь задервенелым языком, пока не выхаркнул, наконец, с какой-то киселью; стало чуть легче. Он и предчувствовал, что найдет смерть под забором, – по пьянке, по болезни или от голода, может быть. Но чтобы вот так – зарезанным?.. И за что? И кем? Он не понимал, да и нечем уже было: разбитое, исколотое, кровоточащее тело жило только ощущениями, между которыми ползали редкие вязкие полумысли, и было уж все равно…                 

            С темнотой пришел снова холод, он почувствовал стылую, как от розового снега, боль на лице, как тогда, вылетев из раскатившихся саней головой в сугроб, прямо в пень… Кто-то довел его до дома, а он, плача, все прикладывал к разбитой щеке холодный розовый снег, сочившийся по рукам. А мама… как она испугалась!.. какое счастье, что не в глаз! У тебя ж такой глаз, сынок. Как смотрела, бывало, на школьные его рисунки, – гордо так, ласково… тебе художником, Женя, быть. Берегла, надеялась. Я же тихий такой. Тихое, нежное такое сердце… И вот, вот… оно еще бьется. Не достал. Но мучить зачем? Убей – и конец. А мучить-то зачем? Рыжая собачонка, что машина сбила… она еще ползла на боку… Другая потом переехала, а она все дергает, дергает ногами… задней особенно… что ж. Ну, что ж… собаке собачья смерть. Заслужил. Что ж теперь – заслужил… Бездарная, никчемная, собачья жизнь… И похоронить некому. Да еще и не найдут, сгнию тут, а то и крысы сгрызут… Так вон что… недаром, значит… теперь-то достанут…       

            И как ни безразлично было сейчас все, он содрогнулся, представив свой обглоданный крысами труп, и простой сосновый гроб, в котором зарыли б его два мужичка, распив на крышке бутылку, и простецкие похороны, которых никогда он при жизни не любил, показались теперь благом. Никогда он этого не любил… Когда умерла ночью бабушка, о нем за суетой забыли, он день не ел, и когда пришло время проститься, не мог ни за что поцеловать ее мертвое белое лицо, и коленки дрожали и подламывались от слабости, когда помогал мужикам выносить гроб. Как ни мал был, понимал, что труп – не бабушка, ее уже нет, дом пуст и навсегда останется сиротой без тихого ее смеха, мягких шаркающих шажков и пухлого, в два обхвата, тела. Какие это теплые, ласковые, пахнущие летом и травками, были руки! Приложила б теперь к его голове, вот сюда… и здесь вот… И вдруг понял, что так и будет, что совсем скоро почувствует он эти руки, когда встретит там и ее, и Верочку, и отца с матерью… Узкая, но страшная пропасть отделяла эту задушевную радость  от ужаса настоящей минуты, и ему побыстрей захотелось очутиться там, где, что б там ни было, лучше, чем здесь… И даже если ничего, совсем ничего, – все равно лучше. Ему ужасно захотелось умереть.                

            Становилось все холодней, колюче обжигала замерзавшая на рубашке кровь, и ее оставалось все меньше; он слабел. Временами сознание его почти гасло, он ощущал, будто проваливается, точно засыпает, в глухую черную пропасть, в смерть, и это не было страшно. Избитое, исколотое, коченеющее тело еще досаждало, но становилось как будто посторонним, почти уже не его, и непонятно было, зачем он скован в этом подвале с полуживым трупом и все не уходит… Да нет, он же ушел, давно ушел! Две машины переехали собачонку, и Вера перебежала уже улицу и кричит оттуда: «Быстрей, Женя, быстрей!», а он все не может откинуть пса к обочине. Эти двое схватили и заталкивают его в машину, а тот, что в его квартире, уцепился за ухо и тянет, тянет… просто рвет!.. Герка на другой стороне (вместо Веры уже Герка почему-то) смотрит и смеется, потом плюнул на него и пошел. С великой обидой, что никто не хочет помочь, он возвращается домой – на свою площадку – и хочет открыть дверь, но ключ не подходит, а тут Мария Ивановна сзади: «Ты куда, Жень! Иди ко мне, иди!» Но он не успевает, потому что парень тот, выскочив с криком из его двери, бьет кулаком в лицо и, схватив за ноги, переваливает его через перила…         

            Сколько пролежал там, внизу, не помнит, но весь разбит, переломан, и слабость страшная, предсмертная. Рукой не пошевелить, едва дышит, а тут наскакивают две черные проворные крысы и с хрустом, с треском, с храпом каким-то вгрызаются в его щеки, в нос… Он чувствует, очнувшись, колющую боль на лице и свой собственный прерывистый храп… – а! это дышит он сам. Еще дышит… Ногой не двинуть, примерз к луже. И какой-то ледяной обломок в руке… 

<=

=>