АЛЬФА И ОМЕГА

VIII

            Проснувшись от скребшейся где-то за головой крысы, (судя по трескучему шороху под обоями, дрянь эта была огромна, как кошка), Волхов быстро включил «переноску». Яркий свет ударил в изъеденные до дыр обои, вздувавшиеся от уходившей по пазу «шушары». Другая со страшным скрежетом завозилась в это время под шкафом. Он яростно стукнул по гулкому шифонеру рейкой и, выключив свет, замер, ожидая, когда вернутся опять. На мелкую стукотню мышек, беспокоивших его с осени деликатным шуршаньем и звяканьем, он уже не обращал внимания.

            Неожиданно перед открытыми в темноту глазами возникли ветки с сухими желтыми листьями и за ними – обшитая тесом стена дома с треугольником фронтона. На стене был крупный, как на борту грузовика, номер, и вся она снизу доверху затянута была крупноячеистой веревочной сетью, прибитой по краям гвоздями. Картинка была живая, яркая, отчетливая – вроде тех, что случались у него раньше. Он постарался тут же отвлечься, отстраниться, чтобы не видеть. И постепенно она поблекла и исчезла. Но, убрав с глаз, он не мог о ней не думать. Этот дом, в котором он живет, опутан сетью, несомненно вражьей, а это значит, что его здесь ловят и будут ловить. Угроза это или предупреждение, он не знал, но ясно было, что его не оставили. «Что ж, - думал он грустно, - надо быть внимательнее…» Он понимал, что скрыться нельзя нигде.

            Снятая в глухом неприметном переулке, с тихими добрыми хозяевами мастерская оказалась досягаемой не только для невидимых пакостников. Вечером накануне без стука вошла тощая, с поцарапанным сизым носом соседка из ветхого дома напротив. Волхов, с тряпкой в руке, отложив вытертые кисти, с недоумением на нее уставился. 

            - Дай хлебца, - сказала та просто. Волхов знал, что она попивает, неопрятное обшарпанное лицо ее было неприятно, но не на вино же она просила, а хлеба. – Деньги украли... ага… Все украли, - развела она перед собой грязноватыми руками.

            Он достал и отдал ей упакованную в целофан буханку.

            - Ой, спасибо! – просияла женщина. – Дай я тебя поцалую!

            - Не надо! – гордо вздернув бороду, отказался Волхов. – Не люблю целоваться! – объявил он металлическим голосом.

            - Ты долго ж тут у нас будешь? – спросила она, отступая боком за порог.

            - Сколько захочу! – бросил он независимо.

            Теперь ему неловко было за свой грубоватый тон. «Но разве можно говорить с такой мягче? – думал он. – Приучи, так будет ходить каждый день». Он уверен был, что завтра-послезавтра она явится снова. «У тебя что, с памятью плохо? – скажет он тогда. – Твоего приятеля Максима тут нет. Ты же к нему пришла?» «Нет, к тебе», - ответит она. «А со мной у тебя никаких дел нет и быть не может! – отрежет он. – Никаких!» И захлопнет дверь. «Да, так и скажу», - думал Волхов. Он повторил раза три свою тираду, шлифуя слог и расставляя ударения. Потом снова его отвлекли крысы. Уснул нескоро и проспал сигнал ручных часов.

            Очнулся утром от жгучей боли в бедре от досок. Голова была мутна, тупа, глуха, точно набитая ватой. Он зашатался даже, встав с лежака. Было так тяжело, что даже молитву прочесть было трудно. Не отходя от топчана, он стал крестить голову, шепча «Честному Кресту». Действие было поразительно. Было ощущение, что из пальцев, сложенных для крестного знамения, бил невидимый луч, опалявший нечисть, и в голове быстро прояснилось, посветлело, - он воспрял. Ночная картинка подтверждалась: он уловлен и будет уловляем тут постоянно. Но Господь, попустив искушение, дал и средство противостоять…

            Растапливая печь, вспомнил снова соседку и как он объяснится с нею, когда та заявится, и раза два повторил опять с чувством речь к ней. Дрова разгорелись, он подпер дверцу кочережкой и, сунув в карман пятисотрублевую купюру – мельче не нашлось, с ведром побежал к хозяйке за картошкой.

            Утро было тихое, ясное, сухое, дымы столбами поднимались над трубами. Два алых снегиря качались в белой вате акаций. У хозяйки ярко трещала большая русская печь. Сама она, нездорово-полная, с толстыми ногами и приятным русским лицом много поработавшей и пережившей женщины, секла на доске капусту. Русоволосая тихая девочка, высунувшись из-за перегородки, смущенно улыбнулась и, покраснев, опять спряталась.

            - Ну, как, не замерзаете там? – спросила хозяйка, с трудом опускаясь с ведром под пол.

            - Ничего, - сказал Волхов. – Крыс только много. А у вас, Мария Ивановна?

            - И у нас, - отвечала та снизу, стуча о ведро клубнями. – Везде, проклятые… И картошку вот грузут.

            Волхов принял у нее ведро и положил на стол деньги.

            - Нет, не найду сдачи, - сказала хозяйка, отряхивая передник. – Да потом отдадите!

            Волхов полетел обратно. Свежее утро взбодрило его, и он решил, что начнет сейчас зимний пейзаж: со встающим за заиндевелыми деревьями солнцем, прозрачным небом, струящимися с веток радужными блестками инея и алыми снегирями на кустах. Он уже видел эту картину, она была великолепна. Конечно, никого такой не удивишь, добрая треть работ на вернисаже – зима, и вещи есть замечательные. Но этот струящийся в лицо свет, радостное сияние и блики сверкающего в глаза солнца, неуловимая игра нежных голубовато-розовых рефлексов отличали его пейзажи, и он знал, что картина понравится.

            Поставив ведро, он схватил второе – за водой, но, вспомнив про печь, взял кочережку, присел перед дверцей - все еще с деньгами в руке, - и его удивило вдруг это легкомыслие, сумасшедшинка даже какая-то. «Так и сжечь ведь можно», - подумал он и, убрав деньги, пошевелил в искрившейся печи, подпер дверцу и побежал через улицу к незамерзавшему, в бетонном кольце, роднику под горкой. Минуя скособоченный домишко соседки, вспомнил опять навязшую уже речь к ней с так нравившимся ему «и быть не может!» Зачерпнув хрустальной, с редкими соринками, воды, запрыгал вверх по вырубленным в снегу ступенькам. «Нет и быть не может!» – приговаривал он весело, раздеваясь и торопясь разделаться с хозяйством, чтоб быстрее взяться за работу. Чайник барабанил уже крышкой, шипя и брызгая по плите. Он поставил кастрюлю с картошкой, заварил чай и с кружкою в руке, раскрыв дверцу, сел перед нею на чурбачок.

            Часами он мог смотреть так на огонь, завороженный летучими языками пламени, переливами и мерцанием сияющих оранжево-золотых угольев, мечтая написать как-нибудь эту огненную стихию, впечатляющую, как «Волна» Айвазовского. Вдруг его привлекли зазвучавшие из репродуктора мелодии. Это были западноукраинские песни, всегда волновавшие и томившие его. Возможно, то была память о юности, студенческой практике в Карпатах. Зеленые горы в густых утренних туманах и обильных росах, с брызжущими по перепадам серебряными струями. Рабочий поездок со скрипучими зелеными вагончиками, и он, тоже совсем зеленый и страшно застенчивый, забившийся в угол вагона с крепкими, загорелями, самозабвенно поющими и загадочно поглядывающими на него гуцулками... А может, то юность или даже детство русского славянства, вышедшего из тех мест и волнующе-прекрасного, как всякое детство? И тут собственное его детство пришло на память: милый уголок меж волнистых шелковых ржей и пахучим сосновым бором над песчаным плесом теплой речки; и душная июльская ночь с белым, как парное молоко, туманом над водой и плеском и тихим девичьим смехом в тумане; и морозный, тихий до звона вечер с белыми, до крыш, сугробами, зеркальной луной и стоном полоза по стеклянному насту, – и слезы застлали ему глаза, щекоча и высыхая от жара. Он плакал от пронзительной прелести этих песен, и невозвратной прелести детства, и невыразимой прелести ярко цветущего мира вокруг, от которого, чувствовал, уже уходил, и уходил навсегда; это были слезы прощания с прежним собой, потому что он стал другим.

            Но вот песни кончились, уголья, побагровев, осели, почернели, он побил их кочергой и затворил дверцу. «Какая я тряпка, - подумал он. – Совсем слаб стал на слезы...»

            Выбрав в углу загрунтованный холст, огладив с удовольствием его белую и тугую, как бубен, плоскость, он устроился перед уже озаренным утренним солнцем окном. Композиция была готова в голове, - он нацепил на нос очки и стал быстро набрасывать эскиз. Какие-то желтые крошки появились под рукой на холсте, он смахнул их и продолжал. Через минуту на том же месте лежали те же крошки, он удивился. Снова смахнул, даже дунул. Эскиз был почти готов, когда на том же месте увидел черные, как уголь, кусочки. «Странно», - подумал он, уже догадываясь, и, пересиливая желание рассмотреть, смел их на пол. Любыми способами его старались отвлечь, и было только одно средство: не обращать внимания. Что-то вдруг остро защипало в левом глазу, он снял очки и на внутренней стороне их, на стекле, увидел те же черные крошки…

            «О, пакость!» – покраснел он от негодования и волнения. Ссыпав крошки на холст, стал рассматривать их в лупу, пошевеливая острием карандаша. Долго не мог он понять, что это, и нехорошие мысли о черной, адской их природе уже лезли в голову, как вдруг взгляд наткнулся на старую настольную лампу – облупившуюся, с потрескавшимся и обгорелым внутри пластмассовым ободом, крошившимся от прикосновения, и тотчас узнал эти крошки… «О, жалкие мерзавцы! – выругался Волхов и взялся решительно за кисти. – Сколько ж они отняли времени? Почти час. Так и надо, дурак! Сколько уж учен, а – глуп и глуп...»

            Помехи, чинимые бесами, были мелки, даже смехотворны, вроде этих крошек, но почти всегда они достигали цели, отвлекая и отнимая время. Он давно убедился, что время – эта драгоценная, невосполнимая ткань жизни - и есть главное, что «темные» хотят у него отнять и за что идет борьба. Победить можно было лишь полным, абсолютным пренебрежением,  но и давалось это трудней всего.

            Взяв грязную, с коряво засохшими красками палитру, он хотел было ее очистить, но, пожалев времени, раздумал. Разведя умбру, охру, голубую и надавив на угол белил, захватил палитру и три фланца левой и быстро, размашисто стал наносить подмалевок. Он работал стоя, все более увлекаясь, прикидывая сразу переходы - и уже делал их, смешивая краски на холсте, хотя знал, что все придется пройти еще раз.

            Но, видно, поработать в этот день не суждено было. Открыв зачем-то блокнот, он не обнаружил за подкладкой, где обычно хранил, пятисотки. «Куда я ее сунул?» – обеспокоился Волхов. Он отчетливо помнил, как, достав из куртки, присел с купюрой перед печью и еще подумал: не сжечь бы! Но куда потом дел, не помнил совершенно.

            Он присел перед печкой, стараясь восстановить, как все было. Ну да! Сунул, верно, в брюки и забыл, а потом пошел за водой и «посеял»... Сердце упало, - в стесненных его обстоятельствах деньги были серьезные. Еще раз вывернув карманы, облазив пол и все углы, заглянув даже под стол и топчан, он торопливо накинул куртку и пошел к роднику, внимательно осматривая дорогу и поддевая ботинком подозрительные кочки. Куда там! Уже давно подобрал кто-нибудь или ветром сдуло… В самом деле, уже дул ветерок, пошевеливая ветки, ссыпавшие искристо-радужные струи инея. Но Волхову было не до красот. Пришло вдруг в голову, что соседка, мимо дома которой бегал, и подняла.

            И тут же открылась ему причина пропажи. Какой же он негодяй! И как справедливо наказан! Он не сомневался, что лишился денег потому, что, дав соседке хлеба, два дня думал потом, как покруче отбрить ее, если придет снова. И – вот... Ах, как тонко, красиво, изящно ему указано! Так и надо, так и надо!..

            И Волхов почти радостный вернулся в дом, весело, шумно разделся, и выражение человека, увидевшего только что необыкновенный фокус, не сходило с его лица. Он снова вспомнил, как присел с деньгами к печке, и как тогда еще поразила его эта сумасшедшинка, будто он забыл о них. Но теперь странность разъяснялась: он и точно забыл, потому что память его в тот момент заблокировали. Кто это сделал – темные ли по божьему попущению или светлые – не имело значения. Все свершилось, как должно, и потеря эта – акт высшей справедливости. «Как хорошо! – думал он, сидя на своем топчане с закинутыми за голову руками. – Ах, как изящно, как тонко!..» Было б совсем прекрасно, казалось ему, если б деньги действительно попали соседке. Именно ей, хоть она их и пропьет. Потому что ей адресовал он мысленную свою мерзость. Волхов совершенно успокоился, радостно смирившись с пропажей, и лишь изредка неожиданное воспоминание о хрустящей купюре еще царапало слегка сердце… 

            Но все это не прошло даром, и вечером, перед сном, он вспомнил и другие случаи подобных предостережений и, оглядываясь на прожитую жизнь, становился все печальней и мрачней. Каждый поступок, каждый день его жизни - выбор, и что же он выбирал и выбрал из того, что выпадало? Не только не самое чистое и достойное, но самые бездарные пути наименьшего сопротивления, безответственности, человекоугодия, лени... И то, что получил и имеет теперь, – все совершенно заслуженно… Как милостив еще Господь, что за все эти гадости наказал так мягко! Ему казалось, что демоны попущены ему за дерзость картины о Христе. А возможно, и за легкомысленные попытки сблизиться с миром невидимым, за неразборчивость и открытость силам тьмы. Теперь же стало ясно, что жил так гадко, что и дерзость писания Христа, и заигрывание с потусторонним миром были бледной тенью в сравнении с мраком его животности и грязи. Демонская нечисть, которую ощущает вокруг, - отражение собственной нечистоты. «Дрянь к дряни липнет...» – думал он мрачно. И чем больше углублялся в себя, тем горше и гаже становилось на душе. И как прежде считал себя достойным и порядочным человеком, все заслуги приписывая себе, а в бедах и неудачах виня других и обстоятельства, так теперь видел все дурное, чего старался не замечать и причина чего была в нем самом...

            Вспомнилось, как пацаном играл с ребятишками, толкая у амбара водило молотилки, и один, лазивший сверху, попал босой ногой в ржавые шестерни… Ужасный крик, стон, испуг разбежавшихся мальчишек - и Сашку, тащившего бледного, с окровавленной ступней, мальчугана, зовя кого-нибудь на помощь, - и себя, испуганно отходившего вместо того, чтобы помочь... И как сторонился на улице Толика-горбуна, с которым сидел в классе за одной партой... И как стеснялся идти по городу с приехавшим из деревни в латаных башмаках и вылинявшем плаще отцом, на шее которого так долго потом сидел... И безобразные попойки с лазаньем через заборы к девицам и даже с ночевками под кустом... И еще, и еще, и еще случаи – один другого мерзее и тяжелей. Вспомнил вдруг, как уже на Арбате подошел и сел на его стульчик парнишка-инвалид с волочившейся ногою и заговорил, надеясь, видимо, что его нарисуют так, из жалости, а он сделал вид, что ему надо отойти, и ретировался... «О, какая я дрянь, какой мерзкий и низкий подонок!» И дальше – больше, и все так гадко, подло, пошло, низко... И мало, что сам дрянь, а сколько пакостей, тягот, горя, ран душевных причинил другим! Да что доброго сделал он в жизни? Ничего! Вся жизнь – пустота безделья, жалкие потуги эгоизма да мерзость низких животных удовольствий...      

            Волхов стоял в темноте у своего дощатого лежака, молясь перед сном, но постыдные, горькие эти воспоминания остановили его, он поник молча головой – и все ниже, ниже, слезы душили его и не давали говорить. Он хотел сказать: «Господи, прости!» - и встать на колени и горячо и долго молиться - и опустился на колена, но не мог сказать ни слова, точно онемел, и рука не поднималась для креста. Ничтожество его в пропасти души было так безмерно, что он не смел, недостоин был говорить пред богом, - он мог только упасть головою на пол и плакать, плакать... И он, упершись лбом в грязные доски пола, сотрясаясь плечами, зашелся в долгих безутешных рыданиях. Потом тихо встал, высморкался, лег на свои доски и, сжавшись в калачик, вздохнул и закрыл глаза. Он знал, что какое бы наказание ни послал ему Господь, все будет мало, и за всякое он должен благодарить, что хотя б чем-то, хоть в какой-то мере может еще искупить свою низость. Он знал также, что ему дана возможность – может быть, последняя – стать, наконец, человеком, и этот шанс он не должен упустить...

            Крысы, едва наступила тишина, заскреблись, и огромная знакомая тварь проползла под обоями над самой головой. Но он чувствовал себя уже таким ничтожным, что даже крысы казались высшими существами, - он не шелохнулся и даже дышать перестал, как мертвый.

<=

=>