Пробуждение

   Сочинение повести стало для Толика излюбленным занятием. Неким умственным хобби. Он с наслаждением прокручивал в уме уже готовые страницы, с увлечением планировал дальнейший ход действий, выстраивал мизансцены, сочинял диалоги. Ему нравилась вариативность придуманной им действительности – возможность переиначивать уже, казалось бы, раз и навсегда свершившееся. Нравилось создавать новое, никем ещё до него не придуманное и тем более – не пережитое. Льстила роль всесильного вершителя судеб, Творца.

   Кроме того, Севрюгин неожиданно для себя с интересом погрузился в мир Древней Греции. Он с удовольствием рылся в книгах по истории, «шерстил» интернетовские сайты, выуживая драгоценные, необходимые для повествования, детали жизни и быта древних эллинов. Греко-русский словарь стал для него настоящей настольной книгой. Толик даже преуспел в изучении специфических ненормативных греческих выражений, попросту говоря – греческого мата.

   А в прошлом году он вдруг с удивлением осознал, что повесть в целом закончена. Он мог бы ещё, конечно, шлифовать отдельные абзацы, уточнять реплики, выверять акценты, но всё это уже были ничего не значащие и не определяющие штрихи к готовому полотну. Повесть запросилась на бумагу.

   И вот тут возникла проблема. Толик оказался не готов увидеть свой многолетний виртуальный возвышенный труд в грубом материальном виде. Он несколько раз порывался взяться за работу и даже уже было садился за компьютер с твёрдым намерением «начать и кончить», но всякий раз при виде чистой страницы душу его переполняла какая-то замирательная робость. Ему казалось, что изложенный на бумаге сюжет потеряет всю свою прелесть и новизну, герои утратят живость характеров и приобретут черты холодных восковых манекенов, из повествования уйдёт некий колдовской ритм, некое завораживающее душу волшебство, и на белой холодной поверхности листа останутся только буквы – обыкновенные такие, чёрные аккуратные буквы, складывающиеся в обыкновенные, пустые слова.

   Был и ещё один момент, который пугал и останавливал Севрюгина. Он боялся, что его мысли, его сокровенные мысли, тяжело им выношенные, рождённые бессонными ночами, вынянченные и выпестованные в острых спорах с самим собой, покажутся стороннему читателю чуждыми, а то и – того хуже – мелкими или неинтересными. Что его эмоции, его чувства, щедро выплеснутые им на страницы повести, его любовь к своим литературным героям останутся незамеченными или будут оценены кем-то как ненатуральные – искусственные, а то и вовсе – смешные.

   Он, конечно, понимал, что всё это – скорее всего – обыкновенный бзик, заумная писательская блажь, ему вроде даже припоминалось, что он где-то когда-то о чём-то подобном читал, и термин даже всплывал подходящий – «синдром чистого листа», но вот перебороть эту свою странную робость, преодолеть этот гаденький синдром Толик, как ни старался, не мог.

   За время «писания» повести процесс сочинительства пустил в Севрюгине глубокие корни. Он даже на самые обыкновенные, повседневные вещи стал смотреть теперь через особую –  литературную – призму, примеряя сюжеты и ситуации к своим будущим, ещё не написанным и даже пока ещё не задуманным произведениям. Он вспоминал случаи из своей жизни, из жизни своих друзей и знакомых и пересказывал их сам себе уже в литературном ключе, то в виде отдельного готового маленького рассказа, то в виде отрывка из более общего, пока ещё не существующего текста, варьируя лексику и стиль, нередко что-то убавляя, но чаще – добавляя от себя и даже фантазируя, и неизменно повествуя в этих мини-сюжетах о себе от некоего третьего лица...

   И вот сейчас, услышав про девятаевскую статью, Севрюгин ощутил себя уязвлённым, почувствовал острый укол в самолюбие, в свою профессиональную гордость. «Чёрте чё!.. – вертелись у него в голове эмоциональные, но несвязные фразы. – Что хотят, то и воротят!.. Нет, ну кто бы мог подумать?!..»...

   Внизу что-то отчётливо грохнуло, и «Rammstein» заткнулся. Толик вдруг обнаружил себя сидящим за столом над тарелкой с уже остывшим, подёрнутым подсыхающей серо-коричневой корочкой, киселём. Было совсем тихо, только постукивал в окно дождь, да где-то на пределе слышимости ровными «новостными» голосами бубнил телевизор.

   Севрюгин медлил. Есть совершенно не хотелось. Он положил ложку на край тарелки и придвинул к себе стакан с соком. Сок отстоялся – мякоть осела на дно, и содержимое стакана теперь напоминало таинственный марсианский пруд с обильными отложениями густого придонного ила. Толик поднёс стакан ко рту и, приподняв домиком брови, сделал осторожный глоток. Сок, вдобавок ко всему, оказался ещё и тёплым. Севрюгин гадливо поморщился и, почмокав губами, вынес окончательный приговор:

   – Нет, ребята. Это далеко не «Астория»! – после чего аккуратно вылил сок в тарелку, тщательно перемешал ложкой получившуюся субстанцию и, осторожно ступая, неся тарелку на вытянутых руках, проследовал в туалет.

   – Кушай... Кушай, мой бледнолицый брат, – приговаривал Севрюгин, старательно выскребая содержимое тарелки в унитаз. – Во-первых, это полезно... Во-вторых... – Толик не знал, что «во-вторых», поэтому замолчал и, закрыв унитазную крышку, решительно спустил воду.

   «Во-вторых, это тоже полезно... – думал Толик, возвращаясь на кухню. – И в-третьих, и в-четвёртых тоже... И вообще, чтобы там ни говорили учёные, а старость начинается именно тогда, когда человек впервые вместо того, чтобы с удовольствием съесть вкусное, предпочитает съесть полезное. Разумеется, уже безо всякого удовольствия... Потому как полезное почему-то никогда не бывает вкусным... И наоборот...».

   Он тщательно – с ёршиком – вымыл посуду и аккуратно убрал её на место, после чего, помедлив, извлёк из навесного шкафчика кофемолку и заветную железную коробку с зёрнами ароматного «арабика».

   Кофемолка была ручная – мощная, с крепким деревянным корпусом и могучими жерновами, перемалывающими кофейные зёрна с солидным и ровным – рокочуще-чавкающим – звуком. Привёз её лет десять тому назад со своих «северов» и подарил Толику его старший брат – Михаил, объяснив, что это – конверсионный продукт какого-то там североморского номерного завода, что досталась она ему по великому блату, что сделано их (кофемолок этих) – всего ничего, и что агрегат этот вечный, «нас всех переживёт», поскольку корпус его выполнен из бальсы – пробкового дерева (очень лёгкого, но значительно более прочного, чем даже дуб), а жернова – вообще – вещь уникальная, ибо сработаны на сверхточных станках из какого-то там супер-пупер-секретно-ракетного сплава. Толика тогда, помнится, больше всего поразило даже не то, что номерные заводы принялись штамповать кофемолки из ракетных сплавов, а уникальная твёрдость экзотической бальсы. Толик, до того момента имевший о пробковой древесине познания, почерпнутые исключительно от процесса откупоривания винных бутылок, понятия не имел, что пробковое дерево к упомянутым бутылочным пробкам никакого отношения даже вовсе не имеет, что пробки эти делают из коры совсем другого дерева – пробкового дуба, а бальса, она же охрома – материал по нынешним временам редкостный, высоко ценимый моделистами и сёрфингистами, и что произрастает это дерево исключительно в тропиках, попадая в нашу северную страну длинными экспортно-импортными путями. Правда, на вопрос Толика – где именно в ракетостроении используют эту самую пробковую древесину? – Михаил ответить затруднился...

    Михаил был старше Толика на четыре года, и были они братьями не вполне родными, а единоутробными – мать их, родив Михаила, через год с отцом его развелась и вышла замуж повторно – за отца Толика. Может быть, именно поэтому так сильно и различались два брата. Они были не только разными внешне: невеликий ростом, но крепко сбитый Михаил, с лицом круглым, картошконосым, и Толик – высокий, но худосочный, с узкой скуластой физиономией и классическим римским носом; они и характеры имели совершенно разные: Михаил был шебутной, сорвиголова, вечный анфан терибль, а Толик – тихоня, совершенно не переносящий шума и всяческой суеты. Фамилии братья тоже получили от своих отцов – Михаил, в отличие от Толика, был Кондратьевым.

    По-разному сложилась и жизнь братьев. Старший – сразу после школы поступил в Ставрополь, в лётное училище, по выпуску «загремел» в Заполярье да вдруг – неожиданно для всех да и для самого себя – прижился там. «Оттрубил» на южном побережье Северного Ледовитого без малого четверть века, дослужился до чина заместителя командира авиаполка и в возрасте сорока трёх лет умудрился выйти на пенсию. При увольнении получил по сертификату квартиру в Питере, но жить в северной столице не стал, а купил старенький дом на Валдае, в маленьком городке со странным средиземноморским названием Андреаполь. Дом этот он своими руками перебрал по брёвнышку, довёл до ума, перевёз туда семью: красавицу жену Марину и сыновей-близнецов – Бориса и Глеба и стал вести образ жизни достаточно свободный – пенсионерский: взял участок земли, разбил на нём яблоневый сад, вечно что-то мастерил, в охотку охотничал, азартно рыбачил. Трудно сказать, что потянуло городского – в третьем поколении – жителя окунуться в сельскую жизнь. Сам он в одной из доверительных бесед объяснил это Толику так: «Понимаешь, Толян, у нас ведь там, на Севере, природы как таковой нет. Там только два цвета – белый и чёрный. Соскучился я по зелени... Мне зелёный цвет даже ночами снился. Не трава, не листья, а просто зелёный цвет. Фон такой. Сочный-сочный! Представляешь?..». К слову сказать, Михаил к своим сорока-с-небольшим годам был сед, как лунь. И это при том, что четвертьвековая лётная жизнь его сложилась в целом благополучно: в боевых действиях участия – тьфу-тьфу-тьфу! – ни разу не принимал, и за катапультные держки дёргать ему также не доводилось. Насмотрелся, конечно, всякого. «Люди в авиации делятся на два типа, – любил повторять умудрённый опытом авиатор. – На лысых и на седых. Лысые – это те, кого набирали по здоровью, а спрашивать стали по уму. А седые – это те... кому приходится летать с лысыми»... Как бы то ни было, но жизнь провинциальная Михаилу нравилась. Очень даже немаленькой лётно-полярной пенсии и денег, получаемых за сданную в аренду питерскую квартиру, семье на жизнь вполне хватало, благо, что цены в провинции от столичных отличались очень даже неслабо. Два-три раза в год всей семьёй отправлялись Кондратьевы в поход – в какую-нибудь очередную тмутаракань – сплавляться по сумасшедшим рекам в компании со своими «коллегами» – такими же сумасшедшими туристами-водниками.  То есть, несмотря на непоседливый характер, шёл по жизни старший брат прямой и широкой столбовой дорогой, и пришёл в результате в тихую гавань, и было ему в этой гавани явно уютно, и вполне хватало ему в ней и света, и тепла, и – что очень даже немаловажно – денег...

<=

=>