ОТКРЫТОЕ ОКНО
***
Память любит в кромешной ночи
брать нас слабыми в тёплых постелях
и сквозь стёкла шпагам настенным
лунным светом грани точить,
гарцевать на кобыле гнедой,
топотать там, где мы недобыли,
недодрались, недолюбили
и ещё недо... и недо...
Память любит брать на измор,
аритмией мытарить сердце
и за ширмочкою раздеться,
наготы блеснув белизной,
и скользнуть под простынный жар,
и, прижавшись, шептать и нежить,
и, взорвавшись вдруг, кровью свежей
измарать синеву ножа.
И когда, ослабев и сдав,
мы хрипим, мы шепчем: «Не надо!..»
и на ринговых виснем канатах
в позе вздыбленного Христа,
изгоняя весь бред взахлёб,
как с заснеженного Побережья,
к нам прохладная входит Надежда
и ладони кладёт на лоб.
***
Они приходят тихо, ночью –
скупая, путаная вязь –
и горло сдавливают прочно,
у изголовья примостясь.
Они остры, как сталь кинжала,
они пестры, как листопад,
они кострищем душу жалят,
они поют, они кричат...
Но снова ночь зарёй ослепнет,
и грянет новый день, как взрыв,
и в сотый раз прольётся пеплом
листок, исписанный навзрыд...
Арлекин.
Арлекин, мой дурак накрашенный,
апельсинами щёки выдувший,
у тебя – отвечай мне – спрашиваю:
что такое опять ты выдумал?
Уж не ты ль зарекался клятвенно,
уж не ты ль обещал молитвенно,
что не будешь порочить кляксами
разноцветно-пустых палитр моих?
Что опять, окаянный, вздумал ты,
что явился далёко заполночь?
Клянчил водки, все нервы вымотал,
брёл вослед, наступал на тапочки.
Пилигримом шатался по дому,
пил и грим по щекам размазывал,
брал за плечи руками потными
и рассказывал, и рассказывал...
Прочь уйди, пропади, окаянище,
не порочь меня видом пьяненьким,
излечу я тебя, болящего,
исцелю не кнутом, так пряником.
Чтоб не портил мне быта сытого,
чтоб не рушил уюта тёплого,
замурую стальными плитами
и закрашу красками блёклыми...
Арлекин, дурачок мой маленький,
вечнопреданный друг единственный,
помоги мне хотя бы капельку,
извлеки из пустыни льдинистой,
возьми с собой...
Разговор с Монте-Кристо.
Спасибо, граф, за тот урок,
за долгий путь из мук тюремных.
Преданье ваше не старо,
увы, напротив, современно.
И время хоть за слоем слой
заносит память новой пылью –
вот узник, запертый в одной
из неразрушенных Бастилий.
Наружу – только нить письма,
лишь боль трепещущего слова,
он брошен в мрачный каземат,
что весь свой век упорно строил.
Он бьётся, бьётся в рёбра стен,
и жарко, жадно ловит ухо
сквозь шорох ночи, страх измен
прерывистость ответных стуков.
И запертый в своей тоске,
в слепой – сквозь слёзы – ностальгии,
скрывает в сердца тайнике
глаза, как небо, голубые.
***
Владимиру Семёновичу Высоцкому
Ни кола, ни двора,
лишь на небе, на звёздном на небе сияет зубами луна.
И брести
по забрызганным лунным светом холмам
ещё долго и грезится, грезится, грезится, грезится нам:
там, вдали,
за обрезом чего-то, что странно и зыбко зовётся так долго Землёй,
есть земля
неизбежная, светлая, тёплая, как из песка острова,
там растёт
сон-трава.
Ну, так что ж,
мы идём, мы идём, и когда-нибудь день тот придёт
и подступит, как к сердцу холодный и гладкий
дуэльный клинок,
и тогда
улыбнутся, как в детстве далёком таком васильки,
небеса и глаза,
и тогда
вдруг придут и возникнут вдали, в той далёкой дали миражи,
неизбежней, чем сны,
и по нам
будет снова с утра названивать тихий и сумрачный дождь,
только ты
всё поёшь...
Мы пройдём
по петляющей тропке, залитой светом то лунным,
то просто дневным,
наши тени
нелепо мелькнут на старинной кирпичной и длинной,
как полдень палящий, стене,
и малыш
пробежит, пробежит босиком по кирпичной,
похожей на ощупь на бархат,
прохладной пыли,
и вдали
он увидит и город, и рощу, и странную эту тропу,
что струится от самых дверей.
Только свет,
будет свет
чуть светлей.
Это значит,
что всё-таки стоило, стоило
быть.