РОСА ВОДОЛЕЯ

IV

            Илья приходит в себя после кошмарного полузабытья и тяжело дышит ртом, потому что нос совершенно заложен. Кажется, он тут целую вечность, и уже не верится, что была когда-то другая жизнь, ясное небо, солнце, Вика… Как, почему, кто страшной неумолимой дланью смёл все это и вверг его в ад?

        Снова и снова вспоминается ужас – не жуткого головокружительного падения, когда, отброшенный к стене, он шмякнулся беспомощным котенком о косяк и обрушился вместе с хлипкой этой стеной, кусками штукатурки и кирпича, вцепясь в ковер, за который хотел удержаться, – но ужас, что вместе с адской болью в ноге почувствовал вдруг, что намертво зажат между плитами, чудом не схлопнувшимися, и если еще не мертв, то в смертельном капкане, и неизвестно, что для него лучше – быть уже мертвым или умирать в мучениях… Впрочем, тогда он не рассуждал, а попытался выдернуть в горячке ногу, хотя бы остаток ноги, но тут же, помертвев от боли, ткнулся лицом в шершавый щебень, догадываясь, что хотя ноги нет, – переломана или раздроблена, – она-то и прикует его к пыльной бетонной щели, которая станет могилой…

            Несколько времени он лежал со вскипевшими слезами боли, отчаяния и бессилия, привыкая к новому положению и вслушиваясь, и вдруг мысль о Вике поразила его, – он забыл на мгновение о себе. Где она? Что с ней? Брошенный к стене и уже падая, он заметил, как ее понесло в окно, и эта застывшая, со вскинутыми руками и изумленным лицом, Вика все стоит перед ним, как на засвеченной фотографии. Может быть, она мертва, ее уже нет? Или мучается так же где-то под обломками?

            По грохоту обвала, по грозному гулу, несравнимому с гулом моря, по двум-трем толчкам, сотрясшим его – уже поверженного, распластанного, полуживого, – он догадался, что это, скорее всего, землетрясение. Значит, скоро появятся спасатели, начнут разбирать завалы, откапывать. Сильно ли он засыпан? Может быть, пока до него доберутся, будет поздно? Второй этаж, – значит, сильно… Опустив вниз руку, он не нащупывает земли, – все те же обломки, осколки, камни, – но она близко, близко… От неосторожного движения острая боль пронзает ногу, и он снова утыкается лицом в бетон.

        Пыль… Трудно, невозможно дышать, она забивает нос, саднит в горле. Он пробует крикнуть, но заходится надсадным кашлем. Пробует еще раз, еще. Глухо, как будто кричит себе же в уши. Да и кто сейчас услышит? Что же... что же… что? Ждать?

     Вспомнился случай, как девушке, переходившей железную дорогу, защемило стрелкой ногу, и какой-то рабочий уже перед самым поездом отрубил ей стопу топором и тем спас от гибели. Вспомнил, как заваленный в шахте горняк с намертво зажатой кистью отгрыз себе руку, чтоб освободиться… А ему и отрубить нечем, и перегрызть – не дотянуться. Да и что бы это дало? Умер бы от потери крови. Разве раздвинуть ему эти плиты, чтобы выбраться?

        Это – стихия. Это сильнее его. Это непоправимо… Но ведь это он сам, сам примчался сюда и притащил с собой Вику. Он, и только он виноват. Ладно бы пропадал один, но ее-то зачем? О, боже…

        Это невыносимо: лежать и ждать. Движение, даже бесполезное, дает надежду, хотя бы иллюзорную. Воля к жизни должна в чем-то выражаться. Воля к жизни… Джек Лондон… Человек шел, потом полз – он боролся. А Маресьев? Боролись до конца, до последнего. Правда, перед ними было пространство, какая-то возможность… А тут? От полной безнадежности можно сойти с ума.                                                                  

      Он прислушивается. Тишина. Мертвая тишина. Только треснет где-то камень, прошуршит песок. Как в могиле. Потом стали чудиться какие-то звуки и даже как будто голоса. Он крикнул. Крикнул хрипло, прокашлялся, крикнул еще и прислушался. Потом стал кричать без перерыва. Поднявшаяся от крика пыль забила нос, горло, он обессильно умолк и только кашлял, харкая и плюясь какой-то грязью. От боли в ноге и тяжело затекшего, нывшего тела он чувствовал сильную усталость, его начало даже знобить, как от холода. Или это был холод? От боли и холода, лежа без движения, он как-то дервенел. «Окоченею так вот, и откопают грязный, ободранный труп…» – подумал он горько и, покоробленный такой некрасивой смертью, поскорей отогнал эту мысль. Конечно, его спасут. У Маресьева было меньше шансов, потому что он полз в никуда и его никто не искал. А завалы эти будут разбирать, будут искать… Может быть, даже с собаками. Спасатели – серьезный, надежный народ. Сергей, например… А перед техникой еще и проверят, переберут все руками. Пошлют собачек… О, эти псины умные, они унюхают!.. Гав-гав!.. Может, заползет и сюда, в эту щелку. Приползет, лизнет в нос… «Ах ты, милая моя морда… как я тебя ждал!» Он плачет от радости, обнимая мохнатую, вонючую собачью шею… 

            «Дурень, чего рассопливился? Никого же нет, никого…»

       …И сразу за этим лаем, радостным лаем друга, послышатся густые голоса мужчин, их торопливые вразнобой шаги, их быстрая спорая работа, и сразу десяток рук приподнимут край плиты, и его осторожно вынесут, наконец, на белый свет…

            Ему кажется, он слышит уже лай собак, и, встрепенувшись, долго вслушивается. Нет, никого… ничего… Где-то какие-то шорохи и даже как будто стуки, и даже вроде бы голоса. Наверное, стучат и стонут такие же, как он, заваленные в руинах.

            «Но я не должен умереть. Мне нельзя, я не имею права… Хотя бы ради нее…»

            Что там с ногой? Боль не уменьшилась, но как бы разошлась по телу и остановилась, занемела. Закрытый или открытый перелом? По тому, как дергает, открытый… и, наверно, кровь там, кровь… «Отнимут, конечно, буду на костылях… Художник на костылях… это пикантно… Нет, сделаю, как дед, протез».

            Он представляет, как поднимается на протезе в свой мезонин. Ничего, дотепаю. Дверь распахнута, ветви березы захлестывают внутрь, ветер шевелит на столе ворох его набросков, и он слышит шорох бумаги, и шелест листвы, и чиликанье воробья на ветке, и даже влажный запах речной травы…

            Воспоминания отвлекают, с ними легче. И он начинает вспоминать. Самое близкое, самое теплое. Старый дедов дом в деревне, беззаботное детство, шумные ребячьи игры и собственную свою игру в художника с хожденьем на этюды, в лес, где увидел этот аппарат…    

         Вот уж что несопоставимо: они, мгновенно пронзающие вселенные, и он, придавленный здесь, как червяк, слабенькой дрожью планеты. Что для них стихия? Ничто. У них и домов таких нет, что сыплются от старости или падают от ветра. Да что… пещерные люди. Те ютились в каменных пещерах, а мы лепим из того ж камня пещеры искусственные. Только те не разваливались... А они прилетали, верно, и тогда и разговаривали, как со мной, с людьми в шкурах. И тогда, когда не было никаких людей, а по лесам бродили динозавры. И когда не было даже динозавров и лесов, один камень. И когда не было еще и самой Земли, они проносились тут на своих кораблях, строя вселенную…

            «Что это я… уснул? Когда спишь, видишь сны. А тут – забытье, провал… Сколько прошло времени? Час, сутки? Так и умрешь – не заметишь. Просто не очнешься…» 

            Мысль, что он рядом со смертью, которая может забрать в любой момент, смутила его. «Как нелепо, – думал он. – Такой молодой, столько хотел сделать…» Стало ужасно жаль себя. «А Вика? Прекрасная, милая, дорогая Вика…» Ему стало жаль Вику. Только-только все начиналось – любовь, счастье, жизнь… Слезы застлали ему глаза. А может, такая их судьба: не жить, а умереть вместе? Он ткнулся лицом в кулак, и плечи затряслись от рыданий. Страха не было, а была огромная, безмерная жалость к себе, к ним обоим, ко всем этим несчастным погибшим людям, ко всему бедному жалкому человечеству.

            Лучше уж умереть. Он так натерпелся, и такая боль, и так одервенело все, что забытье смерти – благо. Забыться – и ничего не чувствовать, и никогда не очнуться…

            Но вдруг откопают? А ты уже труп. Да, может, они уже тут, и уже разбирают и ищут? Он нащупал рукой какой-то обломок и стал стучать о плиту. Нет – тихо, тупо, глухо. Вот железом бы по железу...

            – Э-эй! – крикнул он и ощутил, как сух его рот, как сдавлено и болит горло. Прополоскать, глотнуть бы чего-нибудь… но нет даже слюны. Как мучительна жажда, когда кругом одни камни и пыль… – Э-гей! Э-эй!

            Зря. Да… Если уж умирать, так побыстрей. Он пощупал онемевшую чужую ногу. Как страшно распухла… И какое-то жжение. Точно не плитой раздавило, а прижгло железом. Там жжет, а самому холодно. Откуда холод? Это ж юг, жара… Или сейчас ночь? Сколько он уже тут?

            Какая, впрочем, разница? Все равно… Только очень холодно. Он чувствует, как дрожит, его прямо трясет. Пробует подвигать локтями, но от движения ногу и вместе с ней все тело пронизывает боль. Лучше не двигаться совсем, замереть. Одервенеть. Если не шевелиться, холода как бы не чувствуешь. Вот так… Стану, как эта плита, эти камни. Окаменею. Таким и найдут: холодного, окаменевшего, с оскалом боли на сизом лице…

            «Прощай, Вика… Прощайте все!..»

            Он закрыл глаза и попытался вытеснить всё из головы. Всё. Стать пустым, как яичная скорлупа. Но жалкие, никчемные мысли все кружились, и возвращались, и не уходили. «Как грустно и смешно… – иронизировала одна, – как это нелепо – умереть в двух шагах от людей, которые тебя ищут…» «Как червяк под пятой, – издевалась другая, – под нежной пятой земли…»

            Только сейчас, намертво придавленный этой землею, ощутив щекою ее дрожь и шершавую каменистую кожу, почувствовал он, как она огромна и сильна, как волшебно прекрасна и убийственно могуча. И, пораженный этой мощью, на мгновение притих, прислушался: не донесется ли изнутри, из жарких ее недр, какой-нибудь звук, голос. И услышал как бы скрип, или стон, или вздох, – что-то она говорила, или вещала, или давала знать…

            «Что ж ты, – сказал он ей шепотом. – Я так тебя любил, так восхищался… почти боготворил. Я рисовал тебя, одну лишь тебя… я посвятил тебе жизнь. А ты хочешь взять ее просто так».

            Его умилила и растрогала эта речь, он чувствовал себя уже не просто поклонником, а почти родным ей существом, с которым несправедливо было бы поступить так вероломно. Только слышит ли она? Людей так много, и все чего-то хотят…

            Что-то непрерывно гудело, как будто далеко где-то шла электричка, а может быть, гудело в ушах. Что-то тихо шипело и ухало, как разводящий пары локомотив, и нельзя было понять, сверху это или снизу, – ему казалось, что снизу. Так, верно, и есть: ездят там какие-нибудь черные… Не раз попадалась ему информация о некой жизни, о неком мире внутри Земли, и теперь, столь сблизившись с нею, он готов был этому верить. Понятно, там все не так… Двигаются в своих эфирных телах в толще, как мы в воздухе. А могут проникать и сюда. Как этот вот, с розовыми глазами… Но почему он в каске, как шахтер? Или это шахтер? Он следует за мелькающим впереди черным шахтером по штольне, скользя по наклонному каменному полу, и в конце ее срывается в огненную пропасть. Кто сказал, что в раскаленной магме нельзя жить? Нельзя на земле. А под землей нет никакой лавы. Там огромное огненно-красное искрящееся озеро, вокруг которого живут и гуляют шахтеры с шахтерками. Две черные, вроде эфиопок, тут же подходят к нему и, взяв за бока, куда-то ведут. Он не хочет, зная почему-то, что они с ним сделают, и, вырвавшись, убегает по булыжнику большой черной дороги, открывает дверь в какой-то придорожный кабак, похожий внутри на кузницу, и – как будто его тут ждали – опять его хватают и, сдавив ноги колодками, вытаскивают из горна раскаленный прут. Он дергает ногами и кричит…

       «Какой кошмар», – думает он, очнувшись. Нога горит, как обожженная, и он в самом деле кричит. Кричал. Теперь лишь стонет, и когда стонет – легче. Такие жуткие кошмары, бред, странные провалы в памяти все чаще. Все чаще крики боли и отчаяния. Но их слышно в его бетонной щели лишь ему одному. На большее сил нет, всякое напряжение жгуче отдается в распухшей ноге.

       Иногда ему кажется, что где-то мелькает свет. Всмотрится: нет, просто вспышки перед глазами. Какие-то светлячки мелькают тут и там, а то просто мельтешит что-то, будто налетела мошкара. Но вот пропала и мошка, и он снова провалился – то ли в подземелье, то ли в забытье, и все померкло.

<=

=>